Семь бесов Сказка для детей Ремизов
1
Есть такие города у нас на матушке на Руси, куда в Христову ночь не только серебряный кремлевский ясак, а зазвони и сам царь-колокол, сам царь-колокол не донесет.
В Сольвычегодске на пустынном усолье, где над холмиками-домами одни церкви-кресты стоят, там случается, задастся год, и счастливые в полночь слышат звон… разливной, гудёт по Устюжине шире Сухоны, Лузы, Юга и Вычегды – «Христос воскрес!» А Сольвычегодск ведь – на полпути от той дебери печорской, где нам выпало провождать дни, и среди нас Винокурову с замоскворецких Толмачей.
Человек по языку и ухваткам московский, жилистый и упорный, от крепкого кореня гостя московского, был Винокуров не без того… и чем кончил, одному Богу известно. А ожидать всего можно было, и сказывали – лет пять назад такой слух прошел, – будто уж вольный, очищенный от грехов всяких, попался он в мошенничестве и угнан под наказание. Впрочем, может, и неверно все, и живет он себе, слава Богу, где у печенгских старцев в работе духовной, да китов ловит мурманских, либо на Алтае где дела делает, либо… и совсем недельно, замореный, гнет свою линию деловую в Петрограде на Неве-реке. Мы его семь бесов называли. А окрестил его так Костров Веденей Никанорыч, человек учительный и верховой, с тем и пошло.
– Семь бесов да семь бесов!
Ну, и ничего… только посмеивается.
И ведь так сидит, бывало, ничего – вечно под носом книга, любил книгу, и за год комната его прибралась, что библиотека. И невзначай так спросишь о чем, толково-таки ответит и пример приведет… только эти его примеры, – а он любил приводить, – поясняли, да не то совсем, а то и совсем обратное. Правда, эту слабость свою знал он за собой лучше всякого, да не очень смущался.
– Самое для меня трудное было, – вспоминал он о годах своих ученических, – это когда задаст, бывало, учитель примеры приводить: уж как стараюсь, и все мимо. Ну, а зато по геометрии любую теорему от противного докажу.
По геометрии-то возможно… да это он так про геометрию, – сочинения ему всегда давались легко!
И бывали вечера, соберутся к нему гости, и все попутному, примется какую историю рассказывать, и скажу, ей Богу, иной раз за сердце тронет. И уж думаешь, да не ошибаемся ли, бесов-то в человеке выискивая?
– Семь бесов, да семь бесов!
И не в тебе ли они самые завелись, за нос тебя водят?
И станет скучно. И придумываешь, чем бы такое вину загладить.
А пройдет день, другой, и только что быка за рога, глядь, а он снова – и весь тут и все бесы его.
– Семь бесов.
Был один из заключевников наших Шведков несчастный, глаза в жизни лишился, и при жене своей жил вроде как помогал ей: если шила, – машинку вертел, – и такой, в чем душа, а по этой части, хлебом не корми. У Винокурова, как известно, частенько и хозяйские и соседские девицы находом гостили и Шведкову это на руку – ему, ведь, хоть около постоять, праздник! Вот он и притащится и войти-то войдет честь-честью, а тот как свиснет подрушным, – такие всегда водились из своих же, – и они на Шведкова разом, да все с него срывом. И уж в чем мать родила при всем честном народе визжит несчастный, тычется и ловит, чтобы как-нибудь прикрыться, – потеха!
Винокурову потеха – от хохота трясется.
И без пира вечер проходит весело.
И еще был один Штык, в деле своем дельный, тихий и работящий простои человек, и затеял этот самый Штык в простоте своей заняться каким-нибудь предметом, все ведь скуки ради для развития своего за что-нибудь принимались. И Винокуров его по-итальянски учил. Старался Штык несчастный, из кожи лез, но и в русской-то грамоте слабый, совсем с толку сбился. И как, бывало, примется Винокуров с ним по-итальянски объясняться, со смеха живот надорвешь.
Какую угодно дурость над человеком сделает, не облизнется.
Тоже студент Снеткин… был такой у нас, большой спорщик, человек общественный, как сам величал себя, с утра, бывало, выйдет из дому и до вечера по знакомым и все говорит – и как говорил! – с одного, не поспеешь и слова ввернуть. И влюбился студент Снеткин в устьвымьскую учительницу Налимову и все, как слышно, сговорено у них было и, как кончится срок, обвенчаются. Конечно, дело велось в большой тайне, да разве утаишь чего, и особенно в таком деле? Винокурову все было известно.
И случилось как-то, поехал Снеткин в отпуск, – разрешили, – пробыл там с месяц и благополучно вернулся и прямо к Винокурову с разговором. Слушал его, слушал Винокуров и час и другой и третий, изловчился, наконец, да в передышку так, будто мимоходом:
– А слышали, – говорит, – Василий Васильевич, Налимова-то замуж вышла?
Тот только глаза вытаращил, заплеснуло в голове, сказать ничего не может.
– И точно не знаю, – продолжал Винокуров, – за Колесникова, кажется…
А того, как варом, – Колесников телеграфист, действительно, приударял за учительницей! – да живо за дверь, да бегом. И с той поры – будет! – никаким разговором к Винокурову с разговорами не затащишь.
Учительница-то устьвымьская, Налимова, конечно, и не думала выходить замуж, а несчастный чуть не рехнулся.
Да то ли еще, много чего видывали, и слышали, и испытывали от бесов Винокуровых: замутить, в грех втянуть человека ему ничего не стоило.
Спутал молодежь нашу с наблюдающим – был такой наблюдающий при полиции забитый человек Фыркин, должность его была проверная вроде сыскной, а дара от Бога не отпущено: и то уследит, что под дозволением, и проворонит такое, того и гляди в шею погонят. С этим-то
Фыркиным и свел Винокуров, ну и началась всякая удаль с пьянством и буянством, и уж сам исправник Сократ Дмитриевич Гусев замечание сделал, что не годится, а Фыркина самого под надзор поставил.
2
А скучное житье наше было!
Сядешь, бывало, у окна, – печка натоплена жарко, – тепло, греешься и смотришь. А в окне – снег, и пока глаз хватает, все снег – ровный белый, и лишь сторонкой частокол черный – лес, и в лесу там не только Медведь Медведич, сама Яга Ягишна собственный домик имеет на козьих рожках, на бараньих ножках: там им попить, там им поесть! Любо и ветру – безрукому деду – у! как выйдет гулять, крыши долой так и рвет. Да и местный житель, испоколенно который на земле трудится, так свою жизнь поведет, ему не до скуки. С работой нешто скучают? А ее везде найдешь: и в аду найдешь, коли обживешься, а не то что тут, среди снегов и теми в большую зимнюю пору и долгих белых, как день, ночей с незакатным весенним солнцем. Ну, а так человеку пришлому, заключевнику, скучно.
Скучно – в глазах белый снег – пустынно…
Хорошо, конечно, на возрасте лет для души в пустыне пожить, подумать. Да опять же без работы не справиться и, как пить, с лествицы скувырнешься. Сами старцы, доброй волей удалявшиеся в пустыню, прямо говорят, что в пустыне жить без работы невозможно, – там уныние находит и печаль и тоска велика. А наш возраст-то, за малым исключением, голоусый и думать нам еще не о чем было: у нас не было ни белого дня, ни красного солнца, ни блеклой луны, ни частых звезд, ни глухой полночи, еще надо было добыть их, – ничего мы в жизни не сделали, нам дело делать надо было, не покладая рук, силы свои расточать для родины, строить землю – кормилицу нашу, людей смотреть да себя показывать.
И так худо, – безвременно, да еще и дела нет, – совсем плохо.
Сами видите, как человека судить, если другой раз не выдержишь, поддашься бесам Винокуровым.
И скажу не в осуждение, участь эта дурацкая не миновала ни единого из нас: все мы так или этак, а в лапы его попадались. И только один из всех нас старейший Костров Веденей Никанорыч, человек учительный и верховой, стоял твердо на страже.
У всех у нас грешки водились, ну, человеческие, по слабостям душевным и телесным, а уж Веденея Никанорыча ни в чем не попрекнешь. И потрудился он немало на своем веку, с народом пожил, поучился и сам уму-разуму поучил. И живи он одиночно, был бы прок для него и в сем нашем житии пустынном: по лествице исхитрился бы подняться и с Божьей помощью за год какой дошел бы до рассмотрения дел человеческих и рассуждения. Да беда в том, что не одиночно жил он, нас орава неприкаянных вечно на глазах у него: тот клянчит, другой жалуется, третий нюнит, пятый беснуется. Зрителем да наблюдателем безгласным он не мог оставаться, вот и хороводился с нами, и за нашим назоем уж о своем ему подумать часу за день недоставало, и только что ночным бытом.
За год заключевной жизни своей снискал себе Веденей Никанорыч всеобщее уважение и сам Сократ Дмитриевич Гусев, наш исправник, если что надобно бывало, – выходило ли распоряжение от губернатора, либо по собственному какому своему наказу, вызывал к себе одного Кострова, и наоборот, если случалось недоразумение, шел за всех Веденей Никанорыч. И на почте доверенность Кострова стояла высоко. Писем получал он со всей России и сам писал во все края и по этим письмам почтмейстер Запудряев доподлинно удостоверился, что Веденей Никанорыч человек правильный, да, кроме того, по собственному признанию Запудряева же, Костровы письма доставляли большое развлечение и сердцу отраду.
Веденей Никанорыч кореня костромского и речь его округлая.
И как станет, бывало, в красный угол под вербушкой, – «власы поджелты, брада Сергиева», умилишься, глядя.
«Эх, – подумаешь, – Веденей Никанорыч, отец, да быть бы тебе старцем, проводить житие во пустыне среди полей родимых Богу на послушанье, людям в наученье, какие там цветы расцветают, какие колокольчики… жить бы тебе во пустыне в келейке у березок – белых сестер благословенных!»
Веденей Никанорыч в миру жил, хотел устроить жизнь нашу по совести. Сызмлада от житий угодников наших, хранителей правой милосердой святой Руси, запало ему в душу. Веденей Никанорыч в миру жил и, делая дело прямое и полезное, видимое и понятное на сей день с его бедой и горем, несправедливостью и бессовестностью, и, как все мы, ошибаясь и плутая в средствах устроить этот сей день, никогда не забывал от пустыни заповеданное, что лишь отречением и жертвою подымается человек для дел, направляющих жизнь нашу, спутанную и своими житейскими средствами нераспутываемую.
Так в задушевной беседе сам он мне однажды признался, когда я ему о пустыне… колокольчиках, о березках, белых сестрах благословенных, свои мысли вслух говорил.
Кстати сказать, умиление это перед березками не раз мирило его с Винокуровым: от сорока ли сороков московских, либо по дару Божьему понимал Винокуров тайное слово земли русской с ее белыми березками.
В заботах о нас проходила жизнь Веденея Никанорыча, все хотелось ему собрать нас беспастушных, растерявшихся в безвременной жизни среди дебери печорской обок с Медведем Медведичем и Ягой Ягишной.
И тут немало досаждал ему Винокуров.
И как-то на Святках, наткнувшись на обнажение Шведкова и на прочее содомское бесстудие, отряс он прах от ног своих и больше к Винокурову не наведывался.
– Семь бесов!
3
Прошли Святки, прошла пора венца, понаехала самоедь на Масленой с оленями, да с оленюшками, и весною повеяло.
Как почернело небо над белым снегом – я никогда не видал такого черного неба над таким белым снегом, как завыло в лесу – ой, не Яга ли Ягишна, окрещу окно! – и как ударили к службе по-великопостному, помянулось на сердце о Пасхе, и все помирилось.
– Скоро Пасха!
Все семь седмиц прошли мирно.
Что-то не слыхать стало и о Винокуровых бесах, – ни разу Шведкова не обнажали, хоть и таскался он к Винокурову по-прежнему языком почесать, и сам итальянский язык на время был оставлен, и Штык несчастный понемножку приходил в себя. Или и сам Винокуров не такой сделался? Заглянешь, бывало, сидит вроде меня у окна, смотрит на черную тучу, с сороками разговаривает – сорочье под окнами так и прыгает. Или и впрямь, и не только в Чистый понедельник, а и в весь пост бесу скучно!
В Великую субботу Веденей Никанорыч загодя зашел к Винокурову: вместе уговорились идти на заутреню к Стефану Великопермскому. Все на нем было по-праздничному и только не умудрился подстричься. В нашей дебери печорской ни куаферов, ни парикмахеров не водилось, и если нужда бывала, стриг городовой Щекутеев: собирался Веденей Никанорыч к Щекутееву, да что-то помешало.
– Позвольте, Веденей Никанорыч, – у Винокурова так глаза и загорелись, – да я вам бородку поправлю!
Другой раз Веденей Никанорыч, может, и подумал бы, даваться ли, но тут под Пасху…
– Так с боков бы немножко! – поглаживал Веденей Никанорыч свою браду Сергиеву.
И откуда-то в мановение ока появился одеколон, вата и пудра, – у Винокурова этого добра всегда водилось, а за пудрой и ножницы – большие, для газетных вырезок, маленькие – ногтевые. Только бритвы не доставало.
– Ничего, – утешал Винокуров не столько Веденея Никанорыча, сколько себя самого, – я вам маленькими ножничками чище бритвы сделаю! – и что-то еще говорил так несвязное, словно бы поперхивался, и на минуту исчез в соседнюю комнату к сеням.
Не предайся Веденей Никанорыч умилению своему пасхальному, наверно бы спохватился, – время еще было. Ведь, что говорить, выбегал Винокуров к сеням не за чем-нибудь, а просто-напросто тихонечко выхохотаться: мысль о стрижке, какую такую бородку смастерит он Веденею Никанорычу, занялась в нем неудержимой игрой – бесы не моргали, все семь.
Зеркала стенного не было, печорская деберь не Париж, но зато было одно стоячее, его и поставил Винокуров на стол перед Веденеем Никанорычем и, хоть Веденей Никанорыч себя никак в нем поймать не мог, а все-таки перед зеркалом вроде как по-настоящему. И все шло по-настоящему: подвязал ему Винокуров белое – занавеску белую, запихал за воротник ваты, щелкнул в воздухе большими ножницами.
Был час десятый – в соборе у Стефана Великопермско-го ударили к деяниям.
– В одну минуту!
И заработали Винокуровы ножницы.
«Хорошо бы еще поспеть к деяниям…» – подумалось Веденею Никанорычу.
– И к деяниям успеем, – стрекотал Винокуров. Работа кипела.
И под ножничный стрекот неугомонный кипели воспоминания о часах грядущих. Винокуров припоминал московскую Пасху и, мыслью ходя по векам стоглавым, заглядывал в церковки и монастыри и часовни на пасхальную службу.
– У нас на Костроме тоже, – сдунул волос Веденей Никанорыч, – деяния все до конца прочитают и начинается утреня, и после канона, как унесут плащаницу, до слез станет и страшно…
– Тогда игумен и с прочими священники и диаконы облачатся во весь светлейший сан, – истово, как по писанному, словами служебника Иовского, выговаривал Винокуров, – и раздает игумен свечи братии. Параеклисиарх же вжигает свечи и кандила вся церковная пред святыми иконами, приготовит и углие горящие во двоих сосудах помногу. И наполняют в них фимиана благовонного подовольну, да исполнится церковь вся благовония. И ставят один посреди церкви прямо царским дверям, другой же внутрь алтаря, и затворят врата церковные – к западу. И взъемлет игумен кадило и честный крест, а прочая священницы и диаконы святое Евангелие и честные иконы по чину их, и исходят все в притвор. И тогда ударяют напрасно в канбанарии и во вся древа и железное и тяжкая камбаны и клеплют довольно.
Винокуров забрал глубоко и из брады Сергиевой вытесывался помаленьку колышек.
– Выходят же северными дверями, – продолжал Винокуров, – впереди несут два светильника. И, войдя в притвор, покадит игумен братию всю и диакону, предносящему перед ним лампаду горящую. Братия же вся стоят со свечами.
Время бежало – поди уж и деяния оканчивались бегло бегали ножницы, а еще только одна сторона подчищалась, другая кустатая неровно кустела.
– По окончании же каждения, – слово в слово выговаривал Винокуров, – приходят пред великия врата церкви и покадит игумен диакона, предстоящего ему с лампадою, и тогда диакон, взяв кадило от руки игумена, покадит самого настоятеля, и снова игумен, держа в руке честный крест, возьмет кадило и назнаменает великия враты церкви, затворенные, кадилом крестообразно и светильникам, стоящим по обе стороны, и велегласно возгласит:
«Слава святей единосущней и животворящей неразде-лимей Троице всегда и ныне и присно и во́ веки веков». И мы отвечаем: «Аминь». Начинает по амине велегласно с диаконом:
«Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи, и гробным живот дарова!» – трижды и мы поем трижды.
«Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его…» – мы же к каждому стиху «Христос воскресе» трижды. – «Яко исчезает дым да исчезнут…» «Тако да погибнут грешницы от лица Божия, а праведницы да возвеселятся…» – «Сей день иже сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в онь…» «Слава…» «И ныне…» – и скажет высочайшим гласом:
«Христос воскресе из мертвых, смертию на смерть наступи!» – и крестом отворив двери, ступит в церковь, и мы поющие за ним, – «и гробным живот дарова». И тогда ударяют напрасно во вся древа и железная и тяжкая кам-баны и клеплют довольно, – три часы.
– Три часы, – протянул за Винокуровым Веденей Ни-канорыч.
И как в ответ ему внезапно ударило… ударил из темной воли колокол у Стефана Великопермского и покатился – и покатился над белым снегом разливной, как вестница-туча, над снегом, над лесом, над Ягой, над Медведем и катился – колокол за колоколом – по белым снегам за Печору к Уралу.
– Христос воскрес!
И не трыкнув, запрыгали ножницы. Веденей Никанорыч поднялся.
– Веденей Никанорыч, еще немножко! – чуть не плакал Винокуров.
Оставалось и вправду немножко: левая сторона совсем готова была и только с правой все еще кустики, срезать кустики – и делу конец.
– Сию минуту! – чуть не плакал Винокуров, усаживая Веденея Никанорыча.
Но если и в пассаже у Орлова, где бритва либо сам автостроп действуют и то не одну папироску выкуришь, дожидаясь очереди, а ножницами… ножничками только с первого взгляда, кажется, пустяки: отрежешь волосок, за ним другой, за этим третий, – а ты попробуй-ка волосок за волоском, да и не как-нибудь, а начисто, да и свету такого нет, одна лампа не обманет ночь.
Молчком трудился Винокуров.
Время бежало, минуты летели, летели, как ветер – дед безрукий, а он летал за окном, разбужденный внезапным звоном.
– Ничего, ничего, успеем, – вдруг утешился Винокуров, – ризы долго меняют, у нас, в Толмачах сто риз батюшка переменит.
Веденей Никанорыч сидел, на себя не похож.
– Ничего, ничего, – утешал Винокуров, – «…кто пропустит и девятый час, да приступит, ничто же сумняся, ничто же бояся, и кто попадет только в одиннадцатый час, да не устрашится замедления: велика Господня любовь. Он приемлет последнего, как и первого!»
Веденей Никанорыч сидел на себя не похож: ус его необыкновенно длинный, и тот и другой, и если не поднять его кверху, что-то вроде печенега получается, а поднимешь – Мефистофель, и притом бородка…
И когда зазвонили к обедне и, наконец-то, отвязал Винокуров занавеску, прошелся пуховкой, сдунул волос и так навел зеркало, чтобы можно было посмотреться, Веденей Никанорыч безнадежно замотал головою.
– Что это? – он потягивал себя за бородку.
– Колышек! – и глаза Винокурова так и горели.
Веденей Никанорыч стоял, на себя не похож.
Волей-неволей, а пришлось усы кверху поддернуть, ничего не поделаешь. Винокуров ему и закрутил их, на кончиках тоненькие, как мышин хвостик.
И вышли на волю.
Звонили к обедне.
Хлопьями снег летел, несло и мело, и в крещенской крути со звоном, с железом и тяжким камбаном выла метель, вывывала –
– Христос воскрес!